Отъезд из Петушихи наметили на осень: надо было продать дом, корову, кур, собрать какой-никакой урожай на огороде, часть его сдать государству. Всё это чего-то стоило. Пенсия за погибшего на фронте папу была небольшой, а сколько денег нужно на билеты до Ленинграда и житьё-бытьё в разгромленном городе хотя бы для начала, не представляли ни мама, ни брат Олег. На счету была каждая копейка.
И тут случилась новая беда, хоть мы ещё не отошли от первой…
Наша корова Зорька, скотина умная и послушная, словно почуяв близкое расставание с хозяйкой, стала вдруг понурой и печальной, а в тот памятный день под вечер отбилась от стада, да так аккуратно, что тугоухий пастух Кирьян и не заметил, как она убрела в тайгу. Иногда и прежде случалось, что Зорька приотставала от своих подруг на опушке близкой от дома рощи, но только крикнет мама: «Зорька, Зорюшка-а-а!», как тут же слышалось ответное «м-м-у-у-у…» и Зорька неторопливо, словно боясь расплескать молоко, накопившееся за день в её большом розовом вымени, величаво двигалась к калитке нашей ограды, рогом отворачивала деревянный запор и подходила к маме с видом истосковавшейся подруги. И мама радостно гладила её по смолистой с белыми пятнами шее, ласково приговаривая: «Зоря, Зоренька, Зорюшка»… Вскоре из коровника слышалось, как дзинькают тугие струи молока об оцинкованный подойник, как заполошенно кудахчут куры, взлетая ночевать на насест, и что-то недовольно выговаривает красавец-петух последней из отставших хохлаток. И вот уже мама несёт в избу ведро пахучего парного молока, а мы с Иринкой сидим за столом, наломали тёплого хлеба и ждём, когда, процедив сквозь белую марлю вечерний удой, мама разольёт парное молоко по кринкам, а потом до краёв наполнит и наши глиняные кружки…
В тот вечер мама звала Зорьку долго и отчаянно, в ответ ни звука. Уже начинало темнеть, мы кинулись в луга, кричали до хрипоты – без толку. Утром нам помогали искать Зорьку все, кто мог. И только вторглись в тайгу, нашли… Шкура да обглоданная голова – вот и всё, что осталось от нашей Зорьки. Старики определили: напал медведь, ну а ночью остатки Зорюшки изглодало остальное зверьё, водившееся в петушихинской тайге…
Это был удар по всему нашему образу жизни: корова в деревне – почти как член семейства и его кормилица. Из Петушихи нам надо было теперь не просто уезжать, а бежать, и как можно быстрее.
Председатель колхоза Терехов ударился в жуткую панику, ни в какую не хотел отпускать Олега: на носу был сенокос, а следом уборочная страда. Колхоз без тракториста?.. Тут председателю головы не сносить. Терехов предлагал маме от колхоза всё, что угодно: и молоко, и мясо, и муку, и всё, что нужно для пропитания семьи, умоляя: «Ивановна, уважь, ну потерпи до ноября!.. Войди в моё положение… Бедко мне, Ивановна! Спасу нет мне без твово сына, уважь…»
Словно чуя беду, мама не сдавалась. Но беда не любит одиночества: на того, кто в беде, все несчастья валятся.
Из Ленинграда пришло письмо, в котором сообщалось, что в доме на Кировском проспекте, где нам была выделена квартира, взорвалась бомба, пролежавшая долгое время после какой-то из бомбёжек. Дом разрушен. Для нашей семьи подыскивают другую квартиру и, как только подберут, сообщат нам. А пока с переездом надо повременить.
Мама пала духом, а Терехов воспрял, снова загнал Олега на полевой стан, но слово своё держал: колхоз каждый день выдавал нам нужные продукты. Всё бы вроде ничего, живи и жди письма скорого из родного города, но оно не приходило…
Зато однажды, в середине июля, в таёжной глуши, где мы жили, свершилось природное явление, прежде не бывалое, сравнимое с землетрясением, которого никто не ожидает.
Лето было в разгаре. Уже можно было подкапывать молодую картошку, такую сладкую в ту пору! Огород буянил зеленью и обещал богатый урожай.
В тот день стояла необыкновенная жара, небо – чистое, ни облачка, голубое-голубое.
И вдруг на этом огромном голубом куполе, далеко на горизонте, я заметил небольшой чёрный-пречёрный шарик, который летел в сторону Петушихи с невероятной скоростью, с каждой секундой увеличиваясь в размерах и быстро закрывая небо. Это было чёрное, как копоть, облако, впереди которого катился белый вал. В мгновение ока стало темно, как поздним вечером. «Сейчас хлынет дождь!» – подумал я и кинулся в избу.
Но с неба обрушился град, хотя в обычном представлении град таким быть не может. Это было что-то невероятное: с неба под острым углом летели куски льда величиной с куриное яйцо и больше, летели в таком множестве и с такой плотностью, что буквально за пятнадцать минут вся земля стала белой. Резко похолодало. В воздухе пахло снегом.
Картина была ужасной. Не понимая, кто их так сильно колотит, коровы, задрав хвосты, носились по деревне и дико ревели; свиньи, визжа, метались из стороны в сторону; лошади ржали и взбрыкивали, отбиваясь копытами от невидимого врага; успевшие спрятаться куры заполошно кудахтали, гуси отчаянно гоготали; утки крякали. Люди в полной растерянности наблюдали за происходящим из окон, из-под навесов, куда успели скрыться, не смея высунуть наружу и носа.
Град покрыл слоем сантиметров в двадцать всё, что росло и благоухало в огородах ещё несколько минут назад, покалечил немало овец, лошадей, коров и свиней, поубивал множество кур, уток, гусей.
А небо вскоре заголубело, солнце засияло. Снова стало жарко. Град быстро таял, обнажая мёртвую домашнюю и дикую птицу. Крыши изб, крытые тёсом, подсыхая, становились пятнистыми, на толстенном стволе кедра, крона которого накрывала нашу избушку, град сбил почти всю кору, и с одной стороны он стал голый; на стволах берёз вздувались огромные волдыри…
Погибли все колхозные поля – рожь, пшеница, овёс, лён, картошка, свёкла, морковь, всё-всё… Деревня зашлась в стонах и слезах.
Наступила зима, и, как всегда в те годы, упали глубокие снега, ударили трескучие морозы.
Малюсенькие запасы картошки и овощей, которые, несмотря на град, мы всё ж собрали с огорода, быстро таяли. На колхозные трудодни Олега нам выдали по нескольку килограммов муки, немолотой ржи, пшеницы и пару мешков куколя – обмолоченных головок льна, в которых иногда встречались льняные зёрна. Это была обыкновенная солома, оставшаяся от обмолота, но если её запарить в русской печи, то получалось нечто похожее на кашу, пахнувшую льняным маслом. Мы давились, но глотали.
Наступил момент, когда всё съедобное в нашем доме вместе с убитыми курами закончилось. В подполе и сусеках – шаром покати. Пришёл голод. Самый настоящий, похожий на блокадный.
Мама стала попрошайничать у соседей, но у всех положение было такое же аховое.
В один из дней мама, потеплей одевшись, с утра куда-то ушла, и её не было целый день. К ночи она вернулась и принесла несколько картошин и морковин, кусок хлеба.
Через день она опять ушла. И опять принесла еды… Я понял, что моя мама ходит в соседние деревни, в которых град не был таким сокрушительным, а то и совсем их не коснулся, и просит милостыню, или, как говорили в Петушихе, «побирается». До ближайшей деревни Талицы было больше десяти, а до другой – Большого Калтая пятнадцать километров. Идти надо было по глубокому снегу, проваливаясь почти по пояс, ориентируясь только по просекам. Несколько часов в один конец, несколько часов обратно…
Зимние дни коротки. Мама уходила ранним утром, затемно, и возвращалась глубокой ночью, едва живая от усталости и страха: путь лежал по тайге, в которой волки, рыси. Чтобы мы не сбежали из дома к соседям, мама припирала дверь снаружи. К ночи, когда темнело, мы с Ириной, прилепившись лицами к замёрзшему окошку, начинали реветь от ужасов, которые нам мерещились.
Но самое страшное было впереди…
Однажды поздним вечером, в середине января, когда мы трое – мама, Ирина и я – сидели у жарко растопленной печки, в дверь слабо постучали. Мама спросила: «Кто?» В ответ раздался слабый голос Олега: «Я…» Мама открыла дверь, и мы увидели всего в снегу, заиндевевшего, с мертвенно бледным лицом Олега. Он постоял несколько секунд, держась за косяки, хотел что-то сказать, но силы оставили его, и он рухнул из-за порога в избу лицом вниз…
Мама и я с трудом затащили Олега на его спальное место – скамью у стены, сняли промёрзшую, колом стоявшую на нём одежду, укутали в тёплые вещи, пытались о чём-то спросить, но он смотрел на нас невидящим взглядом, отвечал невпопад, а потом начал бредить, то и дело заходясь в тяжёлом кашле.
Очнувшись, Олег с трудом рассказал, что тридцать километров от Елбани, куда его на ремонтные работы в МТС снова отправил Терехов, он более суток шёл домой по бездорожью в сорокаградусный мороз. Его отпустили домой, когда убедились, что он действительно сильно болен. Просто разрешили покинуть МТС – иди…
Ночь прошла в тревоге, без сна. Поутру мама кинулась к Терехову. Тот велел отпустить для нашей семьи молока, муки, масла – всего понемногу, и дал каких-то таблеток. Мама просила у Терехова лошадь и сани, чтобы отвезти Олега в Маслянино, в больницу, но Терехов отказал: «Лошадей мало, половину град искалечил. Дороги нету. Снег глыбкий. А ежли лошадь ногу сломат? На носу посевна. Лихорадка, поди… Ничё, молодой – выжит».
Мама поила Олега горячим молоком, растирала грудь и спину раствором трав, давала тереховские таблетки, но толк был невелик. Олег пришёл в себя, ел понемногу и нехотя рассказал, как застудился, валяясь под трактором в мастерской, где отовсюду сквозило холодом, как его недели две лихорадило, но он всё равно ходил на работу.
Переход в Петушиху был для него, видно, настолько мучительным, что в какой-то момент своего рассказа, махнув рукой, он умолкал, на глаза наворачивались слёзы. На этом пути Олег и промёрз окончательно: ватная фуфайка – не для сорокаградусного мороза.
Шёл наобум Лазаря, то и дело сбиваясь с дороги, признаки которой ещё сохранялись в тайге, а в полях были напрочь заметены так, что искать её продолжение приходилось, обходя края поляны, увязая по пояс в снегу. Только одно и было хорошо – ярко светила луна, заливая белым светом снежные равнины, да жгучий ветерок вовсе утих. Иначе б Олегу не выбраться из сугробов, он так и застыл бы в них – усталость валила в сон…
Проходили дни, закончился январь, но Олегу становилось всё хуже, он не мог уже встать со скамьи, и я видел, как, отвернувшись к стене, мой брат молча плакал.
Мама решилась позвать кáркалок (гадáлок) – пусть погадают, свои снадобья попользуют, какой-никакой, а шанс. И направила меня передать им свою просьбу.
Жили кáркалки на правой стороне ручья «Ключик», пересекавшего Петушиху прямо посередине и уходившего в сторону сóгры у Чёрной речки. Первым на этой стороне деревни стоял дом жившего в Петушихе единоличником и бобылём, похожего на тронувшегося умом человека по прозвищу Лал-моти-не надо, а второй была изба кáркалок. Высоченную ростом и большущую другими размерами кáркалку звали Ефросинья, а её сухонькую и сгорбленную сестру – Авдотьей. В эту часть Петушихи без нужды мало кто заглядывал: и люди там жили странные, и сóгра – ни грибов, ни ягод здесь нет, зато всегда комары и мошкара тучами вьются. В этом месте так и веяло какой-то чертовщиной.
К избе кáркалок с большой деревенской дороги даже тропинки никто не пробил, снег лежал нетронутым, будто только что навалило. То и дело оставляя в сугробе свои безразмерные пимы, я всё ж добрался до загадочных бабок и постучал в окно. Кáркалки по очереди глянули на меня через стекло, потом впустили в избу. Я рассказал о нашей беде. Кáркалки сочувственно заохали и отпустили меня, повелев ждать их сей же день.
Пришли они вскоре. Едва Ефросинья вошла в нашу избу, оказалось, что места в ней, кроме самой Ефросиньи, нет никому – ни её сестре Авдотье, ни схожей с Авдотьей в миниатюрности нашей маме, ни нам, её малым детям. Надо думать, такое случалось не впервой, потому как Ефросинья, ещё не сняв полушубка, усадила маму в угол, к печке, и тоном, не допускающим возражений, велела сидеть тихо и не мешать; Иринку загнала на полати, а меня – на печку, задёрнув занавеску и приказав не высовываться. Но я, конечно же, не мог удержаться, подглядывал.
Разоблачившись, гадалки остались в чёрных до пят платьях и чёрных платках и в самом деле, как говорил когда-то Петька Татарников, стали похожими на двух ворон. Перекрестившись в «святой» угол, хотя иконы в нём не было, они принялись за Олега, отрешённо наблюдавшего происходящее. Гадалки раздели Олега донага и в четыре руки ощупывали его донельзя исхудавшее тело, то и дело перешёптываясь меж собой, надавливая в отдельных точках так сильно, что Олег вздрагивал и постанывал. Потом они одели его, укрыли.
– На мой ум, трясуница, – сказала Ефросинья.
– На мой ум падает та ж мысль… Трясуница его бьёт, – согласно закивала Авдотья. – Иначе молвить – лихорадка, – обратилась она к маме. – Трясучий родимец затрясёт, не дай Господь. Плоха болезня. Однако заговор и оберег имеем…
Ефросинья вынула из холщёвой сумки два пучка травы, запах которой тут же разнёсся по избе, один пучок подложила Олегу под пятки, второй – под голову. Потом снова перекрестилась в «святой» угол и громко запричитала:
– Ва имя Атца и Сына и Святого Духа. Аминь. У начале бе Слово и Слово бе то к Богу, и Бох бе Слово.
Затем те же слова скрипучим голосом произнесла Авдотья, после чего присела за стол, достала три корки хлеба и что-то накарябала на каждой из них карандашом.
Потом Ефросинья и Авдотья встали рядом и быстро запричитали, выкрикивая какие-то слова и разом вскидывая руки, и мне вдруг опять показалось, что по избе летают и каркают две вороны…
Уходя, кáркалки с суровым видом наказали маме, чтобы три дня подряд на утренней заре Олег съедал по одной корке оставленного ими хлеба. Ещё преподнесли настой каких-то трав. У порога Ефросинья сказала:
– Яму б мясца… Худой совсем, откель сила-то? Мы б дали, да курей-то град побил, съели. Осталась несушка да петухан…
Перекрестили кáркалки всех нас одного за другим – маму, Ирину, меня, потом уже с улицы положили несколько раз крест на нашу избу и ушли.
На четвёртый день Олегу стало лучше, он даже встал, посидел на лавке, пообедал с нами за столом, хоть от этих усилий пот градом лил с его лица, а рубаха на груди и со спины была мокрой… Радость наша продолжалась, однако, недолго: через день Олег снова слёг, у него то поднимался жар, то его знобило и трясло от холода.
В ту самую пору почтальонша принесла нам письмо, но не то, которое мы так ждали – из Ленинградского горисполкома о новой квартире, а опять из Маслянинского райвоенкомата, в котором говорилось, что сыну погибшего лейтенанта М.Ф. Ильинского – Игорю, то есть мне, предлагается поступить в Суворовское училище.
Это было ещё одно событие из разряда чуда: где-то кто-то в огромной разрушенной войной стране вдруг вспомнил, что в глухой сибирской деревушке живёт семья погибшего лейтенанта Ильинского, а в ней есть мальчишка, сын погибшего лейтенанта, и он, быть может, хочет стать военным, офицером, как его отец. А это так и было! Я мечтал об этом, как многие мальчишки тех лет…
Правда, я мечтал стать не артиллеристом, а лётчиком. Мечта эта зародилась во мне давно. Однажды, лёжа в копне сена, я наблюдал за парением коршуна и вдруг представил, что это не коршун, а я кружу высоко-высоко в небе, и у меня по телу почему-то побежали мурашки… Мечта эта укрепилась во мне, когда, вот так же следя за игрой облаков, я увидел в голубом разрыве между ними серебряный «карандашик» и понял, что это на запредельной высоте летит самолёт, а в нём – человек, и человек этот – я, Игорь Ильинский… Выше коршуна, выше орла… Тогда я сказал себе: «Вырасту – стану лётчиком…»
Ответ в военкомат надо было дать немедленно, с почтальоном. Но в тот момент все мысли нашей семьи были об одном – лишь бы поправился, встал на ноги Олег. А он таял на глазах…
И тогда мама снова пошла к Терехову, и тот, поворчав, всё же дал наконец лошадь, посадив возницей кого-то из стариков. Олега погрузили в сани, укутали, накрыли тулупом, и мама увезла Олега в Маслянино.
Сани на следующий день вернулись. Мы с Ириной стали ждать, когда же появятся мама с Олегом.
Было начало марта. Неожиданно для того времени ударила оттепель. По нескольку раз в день я уходил от дома на притаёжную часть дороги, поближе, может, на километр, к Маслянино, чтобы хоть на несколько минут скорее увидеть маму с Олегом. Дни проходили, а они не возвращались…
И вот однажды, едва выйдя за околицу, я увидел маму, уже совсем близко. Она шла, шатаясь из стороны в сторону, словно сильно пьяная. Я кинулся к ней с радостным криком: «Мама! Мамочка!..», но она даже не остановилась, не обратила на меня никакого внимания. И я тихо поплёлся следом за ней в страшной догадке…
Мама вошла в избу, села на лавку, не раздеваясь, и вдруг страшно закричала: «А-а-а!.. А-а-а!..»
Через два дня привезли мёртвого Олега. Сутки он лежал в избе на том же месте, где болел. Деревенские старики сколотили кое-какой гроб, выдолбили в мёрзлой земле могилу. На следующий день Олега похоронили.
К несчастью, деревенское кладбище находилось метрах в ста пятидесяти, прямо перед оконцами нашего дома, и из них был виден белый деревянный крест на Олеговой могиле. Мама весь день дотемна молча сидела у окошка и неотрывно смотрела на этот крест. Она совсем пала духом, глаза её, и без того всегда печальные, стали совсем безжизненны, и казалось порой, что по избе движется молчаливая, безулыбчивая тень мамы, но не сама наша мама. На нас с Ириной она не обращала никакого внимания. Мы с сестрой подолгу и нервно засыпали, часто и с тревогой просыпались, а она всё сидела у окна. Так прошёл день, второй, третий…
Однажды днём мама резко встала со скамьи и вышла из избы. Через некоторое время, будто почувствовав что-то неладное, я тоже вышел во двор. На улице мамы не было. Я вернулся в сени и вдруг услышал какой-то звук в коровнике. Открыл дверь и увидел, что мама стоит на табуретке, а на шее у неё верёвка.
Я истошно закричал: «Мама!..» Некоторое время мама молча смотрела на меня, потом сняла с шеи петлю, сошла с табуретки, молча обняла меня за плечи, и мы так же молча вошли в избу…
После смерти Олега мама приходила в себя очень долго. Всё делала автоматически. Смерть преследовала нашу семью, но страшнее всего она ранила, конечно, не меня и Ирину, а маму: погиб муж, отец её детей, которых надо теперь кормить и растить в одиночку; умер сын-первенец (я и тогда это понимал), самый любимый ребёнок.
Моей маме в ту пору было всего сорок два года, но сегодня, когда я думаю о ней, мне кажется, уже тогда она безмерно устала от своих нескончаемых с детских лет скитаний, от блокадных страданий и скуки петушихинской жизни, а после двух трагических потерь утратила всяческий интерес к жизни. Захваченная мыслями о смерти, она не хотела и забывала жить. Об этой грустной необходимости ей напомнил я, когда она стояла с петлёй на шее, а теперь каждый день тягостной деревенской жизни ей снова и снова говорил, что умереть – дело скорое и более лёгкое, чем жить…
Мне кажется, в те месяцы я резко повзрослел, хоть не вполне, но всё же понял: если мы с Ириной повиснем грузом на маминых плечах, ничем не помогая ей, она не выдержит: ей нечем было накормить своих детей и нечего было есть самой. Как мог, изо всех своих мальчишеских сил, я старался находить еду где только можно.
Ставил петли на заячьих тропах, но лишь однажды вернулся с добычей. Обычно, когда я приходил ранним утром, чтоб проверить засаду, мне оставалось только горевать: лисы раньше меня потрошили попавшихся зайцев, оставляя на снегу лишь хвост да уши.
Я научился делать из глины манок и сшибать палкой с деревьев доверчивых бурундуков, мяса в которых меньше, чем в перепёлках, да ещё запашок неприятный, но голод – не тётка…
Голь на выдумки хитра!.. Однажды в мою голову пришла сумасшедшая мысль – убить глухаря. Ведь это пять, а то и шесть килограммов мяса! Я же слышал не раз, что глухари уже начали токовать, примерно догадывался, где их токовища – из года в год глухари собираются в одних и тех же местах…
Как только установился наст – толстая леденистая корка подтаявшего при дневном солнце и замёрзшего за ночь снега, – я ранним утром на лыжах-самоделках за несколько дней облетел ближайшие места, откуда слышались глухариные щелчки и удары. Нашёл одно токовище – на поляне, вдалеке от деревьев.
Глухарь – птица очень осторожная. Это было издавна ведомо всем петушихинцам. Как и то, что глухари, зимой живущие поодиночке, весной слетаются в определённые места и начинают токовать: распушив перья и возбудившись до предела, дерутся порой до смерти меж собой за самок. Но всё это было известно из рассказов стариков, имевших когда-то ружья и бивших глухарей на охоте. Теперь в деревне ружей не было. Посмотреть на глухариные бои, кому хотелось, можно было лишь издали, толком так ничего и не увидев: глухарь теряет осторожность ненадолго, только пока «тóчит», когда страсть глушит его слух – оттого и «глухарь»…
Подбить глухаря – мысль хорошая. Но как это сделать? И я придумал: попробую подстрелить из лука. Как делали это на охоте дикари.
А лук у меня был, и стрелы тоже… Летом стрельба из лука была одной из любимых детских игр. Изготовить лук – нехитрое дело. Находишь достаточно толстый, но гибкий тальник, делаешь тетиву из прочной льняной дратвы, натягиваешь её на дугу; нарезаешь сухих камышовых стеблей, изготавливаешь из консервных банок наконечники, затачиваешь их, насаживаешь на камышину плотно и точно по центру и – стрела готова. Лёгкая, быстрая, точная, если камышина прямая да стрелять умеешь. Я умел.
Изладил из хвороста караулку, притащил её днём поближе к токовищу и два ранних утра сидел в ней тише мыши, ждал, пока прилетят глухари, присматривался. Слышал, как чуть раньше где-то в стороне от токовища собирались самки. Но вот раздавалось тяжёлое хлопанье крыльев, на круг токовища один за другим, как бомбардировщики, грохались глухари.
На третье утро я притаился в караулке и замер, пока не начались бои. Выстрелил. Когда подстреленный глухарь, волоча крыло, пошёл в сторону, а потом упал, остальные замолчали и замерли. Я уже стал было закладывать новую стрелу, но глухари вдруг всполошились и улетели.
«Вот если б столько мяса добыть раньше, может, и Олег остался жить», – думал я, возвращаясь домой… Ещё не раз ходил на это токовище, но глухари не появлялись.
Когда стаял снег, всей деревней стали собирать колоски на полях, перекапывать картофельные поля. Иногда в старых картофельных гнёздах попадались гнилые, с крахмалом под кожурой картошины. Пошла зелень – дидли, гусинки, сарáнки, пýчки, молодая крапива. В такую пору помирать грех.
И. М. Ильинский